Биография Марк Азбель
Карьера: Физик
Дата рождения: —
Место рождения: Израиль
На защите Ландау произнес слова, которые я оценил только сейчас: «У диссертанта есть только один недостаток, но от него он избавится без нашей помощи. Это — молодость».
Разрешите представить — Марк Азбель, ученый-физик с мировым именем, профессор Тель-авивского университета. Правда, в последнее на словечко уверовать трудно: весь внешний вид, охватывая «бермуды» очевидно не академического пошива, не весьма соответствуют привычному представлению об ученом муже. До последнего времени имя профессора не сходило со страниц русскоязычных газет, Если бы кто-то вздумал собрать рейтинг врагов алии девяностых, Азбель вышел бы на первое местоположение, в самом крайнем случае — на второе. Познакомили нас лет пять вспять, время от времени мы перезванивались и встречались на различных мероприятиях. Потом Марк Азбель куда-то исчез. А недавно — звонок: «Я вернулся из Гарвада. Готов к беседа. Приезжайте».
Громадная квартирка в Рамат ха-Шароне с необъятной, не целиком, мягко говоря, ухоженной крышей. «Марк, тут потому что разрешено шашлыки жарить» — «Шашлыки — граница ваших мечтаний? Здесь бассейн позволительно создать. Но кормить мне вас нечем, посему приглашаю в «свое» кафе», — и мы отправляемся в «Капульски».
Состоявшаяся болтовня сама собой разделилась на две части.
— Предлагаю активизировать с комментариев к утверждению — «Марк Азбель — непримиримый борец с алией девяностых».
— Да, такое взгляд бытовало. Знаете, обо всем, что я делал в связи с алией девяностых, ныне тяжко жалею.
— Почему?
— Понял, что подсоблять следует только тем, кто об этом просит. Мне весьма хотелось подсобить олим девяностых, но, надо думать, я делал это не так, как от меня ждали.
— А вас просили о помощи?
— У меня создалось ощущение, что алия девяностых все время жаловалась на отсутствие помощи. При этом ей хотелось, чтобы что-то делали, но так, как она, алия, считает нужным. А эти две вещи, я думаю, несовместны. Можно либо подсоблять, делая это так, как считаешь правильным и возможным, либо — не подсоблять вообще.
— Господин Азбель, я что-то не понимаю ваших туманных обобщений. Вот сидит перед вами активный агент алии девяностых. Скажите, по -алуйста, зачастую ли я обращалась к вам за помощью?
— Я думаю, что это стольже некорректный подход, как если бы я заявил: «Репатрианты семидесятых не имели никаких проблем — посмотрите на меня». В том, что грубо четверть всякий волны алии ни в какой помощи не нуждается и сильно здорово преуспевает, у меня сомнений нет. Я в текущий момент говорю об остальных — приблизительно четверти самых слабых и половине тех, которые сталкиваются с определенными трудностями.
— Оставим за скобками трудности, с которыми столкнулись и продолжают сталкиваться те, кто, как вы говорите, «крайне здорово преуспевают». Но есть ли толк обобщенно произносить о неблагодарности или потребительстве некоего количества людей, приехавших в последние годы в Израиль?
— Безусловно, тенденции существуют. Приведу элементарный образец. После того, как я уже полгода поработал в университете, мои профессора с удивлением спросили — «Скажите, а отчего вы нам ничего не советуете? Все «русские», которые приезжали до вас, неизменно начинали с обучения нас методике преподавания, организации учебного процесса — всему на свете. А вы нас почему-то ничему не учите». Представим — люди приехали в сложившееся среда, которое худо-бедно, но как-то до их приезда существовало, и хотят преуспеть. Первая проблема какая?
— Вероятно, постигнуть и принять законы и правила игры данного государства.
— Умница! Конечно, замечательно было бы это среда изменить, перестроить под себя, но сию минуту не получается. Любая эмиграция делится на тех, кто пытается взять в толк правила игры, растолковать их причину — и только позже в этих рамках стремиться что-то совершать, и других, которые ничему обучаться не желают, а сходу пытаются навязать сформировавшемуся обществу собственные представления. И те, и другие проходят непростой тракт, но путь первых ведет к успеху, вторых же — к краху. И я по здоровущий глупости полагал, что людям разрешено облегчить задачу, поддержать, поделившись с ними собственным опытом. А оказалось, что чужим х… не сношаются.
— Ваше стремление поделиться собственным опытом очень похвально. Но я слышала от ученых «последнего призыва», что ведете вы себя по отношению к ним по-хамски. Объясняют это, как правило, боязнью конкуренции.
— Точно! Я также как собак нерезаных раз слышал подобные утверждения. Они являются блестящей иллюстрацией к тому, что я только что сказал. Давайте по порядку. Я — хам. Самому судить тяжко, но упрек тот самый я готов признать справедливым. Часть вторая — я боюсь конкуренции. Это утверждение уже без труда проверяемо, благо наука, в различие от вагоновожатых, — вещь объективная. Любого желающего приглашаю для проверки заскочить в библиотеку.
— То есть, честного поединка не боитесь?
— Понимаете, если я начну серьезно обсуждать эту тему, покажусь вам и вашим читателям нескромным. Но подобные утверждения, не основанные стопроцентно ни на чем конкретном, к сожалению, весьма типичны. Я думаю, мозг людям дан не для того, чтобы выискивать выход из трудных ситуаций, а для того, чтобы во всех случаях подсобить оправдать нам родное поведение, а собственные неудачи отнести за счет соседа, климата, страны — чего угодно. Человек же, тот, что во всех своих промахах винит только себя, — силен, завсегда преуспеет, но таких весьма немного.
— А вы?
— Один из них.
— Считаете себя сильным?
— Безусловно. Вот полминуты обратно вы привели два утверждения: что я хам и что я боюсь конкуренции. Второе мы решили серьезно не обсуждать. В отклик на первое я сию минуту себе внутренне поставил «птичку», вследствие того что что это значит: я людей задеваю. Даже если они правы только частично, неплохо бы мне это запомнить и изменить. Я потому как, ещё не зная, что получу подобное обвинение, начал разговорчик аккурат с того, что весьма жалею о попытках, вероятно, немного резких, передать репатриантам личный навык. Потому жалею, что понял задним умом: подмогнуть я не помог, а ранил. Зачем человеку, которому и так нехорошо, действовать больно? Повторяю, неумение или нежелание разобраться собеседника — с моей стороны такая же несомненная чепуха, как и нежелание собеседника раскумекать, к примеру, ситуацию в стране. Но он за свою бессмысленность платит сам, а за мою галиматья платит сызнова же он. Так что обвинение целиком справедливо.
— Я думаю, эту тему мы исчерпали полностью. Предлагаю перейти к вашей биографии.
— Скучно, по всей видимости, будет. Ладно, попробуем. Родился в одна тысяча девятьсот тридцать втором году — сознаюсь, каюсь: истина. Родители — врачи, люди нищие. Выжил я тем, что у мамы с папой ничего не осталось из того, что досталось от дедушки с бабушкой. Родителей я на практике ни при каких обстоятельствах не видел — они работали. Потом — достаточно стандартно: эвакуация, Сибирь. Вернулись в Харьков, откель эвакуировались, в сорок четвертом. Вырос я с крайне четким ощущением «гадкого утенка». На эталоны из книжек я не тянул — куда там, к черту! Чем больше читал, тем яснее понимал: я — бессмысленный, унылый, ничтожный, трусливый — весьма худо к себе относился. В восьмом классе меня в первый раз вытащили на математическую олимпиаду. Когда услыхал, что удостоился премии, понял, что меня пытаются разыграть — более того не пошел ее обретать. В сорок восьмом кончил школу и пошел в универ, заново же по глупости решив заниматься модной ядерной физикой. На третьем курсе совершенно пришел к выводу: я абсолютно безнадежен и бездарен — и собрался вуз кинуть. Остался несложно потому как, что понял: топать в литературу — ещё больше дурацкая мысль. Кончил вуз в пятьдесят третьем, меня сильно хотели брать во всякие хорошие места, но время было для этого неподходящим. Преподавал математику в вечерней школе за сорок рублей в месяц. Написал кандидатскую, были большие трудности с ее защитой. Состоялась она все же в пятьдесят пятом, и в ней уже я предсказал вкупе с Канером явление, которое после этого вошло в учебники. И тут в Харьков в первый раз следом тридцать седьмого года приехал Лев Давидович Ландау. Началось прелестное время. Представьте себе — мне двадцать три года, сопляк — международные конференции, знакомства, нужно величать фамилию. «А вы родич?..» — «Нет, я — тот самый». Это было мило. В пятьдесят пятом году, потом защиты, меня пригласил к себе на работу в Москву сам Курчатов — второй джентльмен при Хрущеве. Я задал только единственный вопросительный мотив — означает ли приглашение на работу то, что придется заниматься секретными вещами? После утвердительного ответа отказался от должности.
— Будучи в здравом уме и рассудке?
— Абсолютно. Я бы и в текущее время отказался.
— Сейчас — ладно. Но — тогда?..
— Еще в шестнадцать лет, когда я кончал школу, жестко знал: что ненавижу тот строй, партию, руководство, вождя. И, получив приглашение трудиться у Курчатова, решил: этакий власти не хочу дарить то, из чего стреляют. Это был единственный из умных поступков, которые я совершил за существование.
— Их было мало?
— Я постоянно считал себя дураком. А умными считают себя только дураки — я проверял многократно. Когда мы познакомились с Ландау, я спросил: «Дау (так его называли в близком окружении), вы себя когда-нибудь чувствуете дураком?» Мгновенный реакция — «Конечно». Примерно тот же вопросительный мотив я позднее задал Нобелевскому лауреату Арно Пензиасу. Ответ был в точности таким же… О результатах судить другим, а я вижу себя так: ничтожный муравей, тот, что ползает, ползает и вместо того, чтобы миновать по прямой, идет каким-то идиотским путем. Я идеально от всей души считал: люди притворяются, когда говорят, что кто-то бывает бывает и глупее меня. Как-то мне сказали, что в университете появился даровитый физик. «Интересно, — говорю, — крайне хочется познакомиться» — «Ну да, ты ибо талантливым считаешь только себя». Я ахнул — себя-то не считал талантливым, вследствие этого мне и хотелось познакомиться.
— Но мы отвлеклись от вашего послужного списка.
— В пятьдесят пятом я начал действовать в харьковском физико-техническом институте. Через два года у Ландау и Капицы защитил докторскую. На защите Ландау произнес слова, которые я оценил только сейчас: «У диссертанта есть только единственный недочет, но от него он избавится без нашей помощи. Это — молодость». В шестьдесят четвертом Петровский, ректор Московского университета, пригласил меня к себе — и я согласился. В шестьдесят пятом каким-то постановлением ЦК оформили неслыханное совместительство из университета в академический институт теоретической физики имени Ландау, где я стал заведовать сектором. Существовало всего два таких совместительства в Союзе — у академика Боголюбова и у меня. Но все шибко скоро закончилось — посадили Даниеля и Синявского.
— А вы какое касательство к этому имели?
— Прямое — Даниель лишил меня Ленинской премии, но зато дал вероятность отбыть в Израиль. Среди прочих претендентов меня представили к Ленинской премии, я прошел основополагающий тур, второй… После решения физико-математической комиссии Ленинского комитета остается только голосование Пленума. Доярки, колхозники вершат судьбы науки — детектив! Вечером, намедни заседания Пленума, на столик председателя комитета по Ленинских премиям, президента академии наук Мстислава Всеволодовича Келдыша, ложится донос: «Как разрешается дарить Ленинскую премию человеку, которого допрашивали по делу Синявского и Даниеля?» Бумага легла на столик в идеально выверенное время — в те немного часов, когда уже поздненько звякать в ГБ, а Пленум ещё не состоялся. И наутро на Пленуме друг Келдыш заявил о поступлении дополнительной информации, в связи с которой мое занятие необходимо отодвинуть. Слава тебе Господи, я не получил Ленинской премии: на следующий год стал бы членкором — хрен бы я уехал! Имея «погоны» от советской власти, я бы несложно не подавал заявления.
— Почему?
— Не было смысла — я готов дерзать, но там, где имеется шанс. Как только начались подачи, я заказал вызов — было это, кажется, в семидесятом. Подал документы в семьдесят втором, приехал в семьдесят седьмом, а с первого января семьдесят третьего года стал профессором Тель-авивского университета.
— Как? Вы ничего не путаете?
— Представьте себе, нет. На одной из конференций я сказал американскому физику, что собираюсь отбывать. Физик тот самый рассказал обо мне Ювалю Нееману, тот, что тогда был президентом Тель-авивского университета. После того, как эксперты дали свои отзывы, мне позвонили в Москву с предложением «руки и сердца». Меня предупредили, что заурядно это делается письменно, но в виде исключения свой телефонный разговорчик записывается на магнитофон и пленочка рассматривается как официозный протокол. Мне предложили порассудить — я согласился без всяких раздумий. Оформление прошло по закону, с запросами, с характеристиками, вслед за тем чего я стал профессором Тель-авивского университета. Меня в этом месте ждали до семьдесят седьмого года. Я приехал — и начал к работе. До сегодняшнего дня заведую кафедрой. Как все израильские ученые, ежегодно бываю за рубежом.
— Ну да, вы же только что вернулись.
— Провел год в Гарвардском университете — думаю, это местоположение для физика в эти дни самое привлекательное. После Гарварда был два месяца в Швейцарии — сильно не люблю израильского лета и, слава Богу, могу дозволить себе проводить это время там, где хочу. Женевский универ — не самый-самый изрядный академический середина мира, но трудиться там было мило.
— А отчего вы считаете Гарвард самое привлекательным местом для физика?
— Мне многие могут не уверовать, но, к сожалению, нынче во всех остальных местах в Америке точные науки идут «под нож». Собственно, и в Европе — также. Хотите верьте, хотите нет, Израиль — это какой-то оазис. Америка, конечно, в то время как ещё во многом остается научной столицей мира, но это уже не то, что было раньше. Когда я в первый раз с научными докладами поехал за рубеж (произошло это через два месяца следом репатриации), научным центром всей физики, помимо физики высоких энергий, были лаборатории компании «Белл». Попадая в это фантастическое местоположение, все ученые «пИсали кипятком» — там была изумительная фундаментальная наука, больше всего Нобелевских лауреатов, там создали транзистор, ещё сто вещей… Бюджет компании составлял сотни миллиардов долларов. Сейчас эти научные лаборатории — большое кладбище. Ходят слухи, что вскоре все полторы или две тысячи ученых, работающих там, окажутся на улице. И другие крупные компании разваливаются. Науку закрывают.
— Но отчего?
— Америка в жутком долгу и хочет утихомирить избирателей — «Все борются за экономию». На чем легче всего сэкономить? Конечно же, на науке — кому она нужна? Сегодня в цене юристы, врачи, но не физики. Израиль во всем мире считается научной сверхдержавой — еще раз никто не поверит, но мои слова сызнова нетрудно проверяемы. В Гарваде существует шибко почетное звание, которое получают по различным наукам всего двадцать четыре молодых человека со всего мира. Наш израильский докторант (что является примерным эквивалентом советскому кандидату наук) — единственный из них. Он проработал в Америке три или четыре года, ему предложили остаться, парнишка поблагодарил — и вернулся в Израиль.
— Однако, все-таки, пост-докторат (стажировку) он проходил в Америке?
— Да, но в свое время окончил Тель-авивский вуз. А вообще в западной науке исключается «варка в собственном соку». Нашему ученому мы ни в жизнь не позволим стажироваться в Израиле. Только в Советском Союзе было принято всю бытие сиживать на одном месте.
— Но большинство израильтян стремятся направить своих детей обучаться за рубеж.
— Если бы это соответствовало реальности, в наших университетах не было бы студентов. Чего в отдалении прогуливаться — моя дочка учится в Израиле. Я понимаю, когда из-за отсутствия средств родители посылают своих чад обучаться в третьеразрядный универ в Болгарии или Италии на врача. Но это нисколько не говорит о том, что там образование лучше. Впрочем, допускаю, что и в этом мне не поверят.
— Почему вы все время боитесь недоверия?
— Вы правы, крайне боюсь. Если мы с вами сидим и мило разговариваем на пару, я вас, как могу, так и забавляю. Если же у читателя останется ощущение, что я ему «лапшу на уши вешаю», он закроет газету.
— Из сказанного делаю два вывода. Во-первых, мне «вешать на уши лапшу» вы себе, значит, разрешить можете. А во-вторых вы недооцениваете читателей. Не думаю, что ваш расклад о состоянии науки в Америке или, скажем, об американцах, им, нашим читателям, неинтересен.
— Какие они снобы!..
— Кто, читатели?
— Да нет, американцы. Их снобизмом я наслаждался без малого физиологически. Первый вопросительный мотив «русских» американцев:- «Где вы работаете?» Узнают, что в Гарварде, — дальнейшие вопросы отпадают моментально, касательство разом меняется. В Америке, в различие от Израиля, ни у кого не возникает мысли, что ученого такого уровня разрешено улучшить. Я получал блаженство, глядя на непрерывное мучение представителей русской общины. Они знали, что меня сманивают Гарвард, — и обстановка была непонятной до крайности. С одной стороны, для них очевидно: любой, кто может, конечно же, едет в Америку. С прочий стороны, тогда зачем я — не в Америке? Это возражение крайне мешало развитию плавных мыслей у тамошней интеллигенции.
— А вы не хотели остаться в Америке?
— Как в старом анекдоте. «Иду по улице — навстречу двое. Они хотели вручить мне по морде» — «Почему ты думаешь, что хотели?» — «Не хотели бы — не дали…» Хотел бы остаться — остался бы. Вы ещё можете мне не уверовать, но я — сионист. Мой сионизм шибко примитивный и весьма давнишний. Мир таков, каков он есть, и пытаются его изменить дон-кихоты (в лучшем случае), фанатики, террористы, экстремисты и идиоты. Я надеюсь, что не принадлежу ни к одной категории. В любом существующем обществе, по крайней мере — западном, авторитеты определяются большинством. Оно состоит из людей определенной национальности. В всякий иной стране это большинство, если захочет, зажарит меня с горчицей. А мне, признаюсь, не нравится, когда меня жарят.
— А за идею на кострище пойдете?
— Это все не для меня. Мой точка зрения примитивный. Не успел я репатриироваться, как меня пригласили за рубеж. А тут в газетах — «На носу — махаловка с Сирией». Я пошел к своему коллеге посоветоваться, как быть. Тот мне ответил: «Если вы будете ожидать мира, никуда не уедете». Я и уехал. Если бы началась битва — вернулся бы, вот и все. Так вот, меня устраивает только обстановка, в которой меня не поведут на виселицу с веревкой на шее. Поэтому, как это ни примитивно, я хочу существовать в той стране, где являюсь большинством.
— Считаете себя полноправным израильтянином?
— К сожалению, нет. В армию пошел уже в сорок пять лет — то же мне, вс! В войну Судного дня меня не было, в Шестидневную не было — какой же я, к такой-то матери, израильтянин? Это не моя вина, но факт. Зато моя дочка — израильтянка. Если (а я в это верю) Израиль просуществует, по крайней мере, ещё поколение-два, — он превратится в страну с единым народом. Пока нам нелегко — у нас, американских, марокканских, советских, йеменских евреев, ставших израильтянами, разные ценности. А в Америке я гость — мне оказывают надлежащий прием. Но, если бы переехал в тот же Гарвард, обстановка изменилась бы целиком. Я был там, когда в Израиле произошел очередной теракт. Объявили, что на ступенях библиотеки состоится поминальный митинг. Суки! Ни одного еврея из профессоров не было.
— Боятся?
— Нет, занятие тут в другом. Американские интеллектуалы — левые. В качестве левых, они должны быть проарабскими. А в качестве евреев — проеврейскими. И вот они, бедненькие, мучаются. При этом, толково сознают, что, может быть, придется съехать, но в то время как лучше об этом не думать: авось, пронесет. Короче говоря, я им не завидую. Мне немаловажно симпатичнее существовать в единственной стране, в которой этих проблем нет, хоть в отдалении не все в этом месте я одобряю и принимаю. Вот это и есть мой сионизм. Мне тут, в общем, многое чуждо, в частности, не переношу израильской жары, но, если возникнет угроза, возьму в руки оружие.
— Будете в арабов палить?
— Стрелять мне не хочется более того в воробьев или в муравьев.
— Вы пацифист?
— Нет, но не вижу причин легко так палить в муравья — лучше выкинуть его в окно. Вообще шибко не люблю палить. Но знаете ли вы заповедь «не убий»?
— Естественно.
— А как быть, если вы тут сидите — и нежданно-негаданно посредством окошечко появляется джентльмен, тот, что собирается вас прикончить?
— Защищаться.
— А если он намного сильнее? В Торе есть разъяснение. «Не убий» — заповедь безусловная. Она означает не предположить убийства любым способом. Если не возбраняется ворвавшегося убийцу обезвредить, не убивая, — отлично. Если же иного способа нет, тогда я не должен предположить убийства. Даже ценой смерти убийцы. И не допущу, покуда буду существовать.
— А вы, говоря условно, — левый или правый?
— Если завтра было бы голосование, я бы в нем не участвовал. Я не верю, что в сегодняшнем мире позволительно подчинять насильно своей воле какое бы то ни было, довольно многочисленное, меньшинство. На этом спалилась Южная Африка — я не хочу для Израиля подобной судьбы. В этом смысле я — с левыми. Но так же понимаю, что не разделиться с большинством арабов смертельно угрожающе. Великолепно сознаю и то, что мы, идя на уступки, провоцируем арабов на эскалацию требований, на чувство нашей слабости, на возделение завладеть всё. Поэтому считаю, что любые уступки смертельно опасны. В этом смысле я — с правыми. Таким образом, в этой нашей ситуации есть два пути, произвольный из которых может привести к гибели.
— Что же работать?
— Не знаю. Если левый мне доказывает, что мир необходим, я знаю, что ему оспорить. Если правый мне доказывает, что мир недопустим, я знаю, что ему оспорить. Трагедия в том, что в жизни бывают ситуации, когда избежать смертельной опасности не разрешено.
— А она нам угрожает?
— Да, конечно. Мы можем победить, но можем и просадить. Бывают ситуации, которыми ведает только Господь Бог. Точка. Я не сужу правых, не осуждаю левых. Мне труднее, чем тем и другим — понимаю, что все они играют в смертельную рулетку.
— Слушаю я вас, Марк, и думаю: сидит мужчина, мудро рассуждает, никого не критикует, не оскорбляет, более того рецептов не дает готовых. Куда делось ваше пресловутое хамство?
— Видно, все-таки, с годами поумнел. Хотя уже признал, что, к великому сожалению, объективно большую доля жизни был хамом. Думаю, что я им в какой-то степени остался. По крайней дурости. Сказанное вами в начале нашей беседы не задело меня, а показалось справедливым. Но есть нечто, меня оправдывающее. Дело в том, что я вырос как ученый в сверхэлитарной среде, где слабых и более того легко средних не было. В школе Ландау, одного из величайших советских физиков, понятие «хамство» в принципе отсутствовало. Я вам уже рассказывал, как в Харьковский физико-технический институт, куда я еле-еле успел поступить, приехал материальный Бог — Ландау. Перед ним выставили то, что считалось самым интересным. Выпустили и меня, двадцатитрехлетнего мальчишку, у которого на голове росло нечто больше похожее на красную проволоку, чем на волосы. Я начал калякать — Ландау усомнился. Тогда я пришел в дикую агрессия — и заорал. Мой педагог, Илья Михайлович Лифшиц (затем того, как Ландау попал в автомобильную катастрофу, он занял его местоположение в Институте физических проблем), сидящий там же, стал белым. Аудитория, которая состояла из одних великих, притихла. Ландау улыбнулся — и смирно продолжил разговорчик. Для него не был важен сам факт моего ора, главное, что орал я по сути. Мне было отведено десять минут — я прокричал два часа. Ландау назначил вторую встречу назавтра, мы проговорили ещё пять часов. Потом он пригласил меня к себе на семинар в Москву — и так началось наше взаимодействие.
— Вот как полезно порой своевременно завопить!
— Вы правы, но это алгоритм подходит только для людей, которые не попадают в «нокаут». Они могут угодить в «нокдаун», но — не больше. У Ландау был весьма отчетливый принцип: не знаете ответа — идите подумайте. Но, если ответили чушь, — он нетрудно прекратит разговорчик. Какой толк в его продолжении, если вам нечего проговорить? Вот такое глупое воспитание я получил, а оно и есть хамство.
— Видимо, из научного мира вы аналогичный подход переносите и в быт?
— Очень боюсь, что вы правы…
— О том, каков профессор Азбель в быту, предлагаю побеседовать в следующий раз.
— Если угодно. Надеюсь, ещё не утомил ни вас, ни читателей…
Часть вторая.
11.11.95
‘ЖИЗНЬ — ЕСТЬ ВЕСЕЛОСТЬ!»
Итак, мы общими усилиями с профессором Марком Азбелем создали, как сумели, академический портрет ученого. Остальные же штрихи к этому портрету, не целиком академические, оставили на нынче.
— Марк, я предполагаю, что со снимком, где вы, бородатый, запечатлены в компании академика Сахарова, связана какая-нибудь забавная история.
— Естественно, как и со многими другими фотографиями, которые вы в данный миг разглядываете, идеально не обращая внимания на собеседника.
— Меня извиняет тот факт, что аккурат участник беседы, якобы, обделенный моим вниманием, запечатлен на всех этих снимках. Например, на этом, рядом с Рейганом. Насколько я понимаю, действо происходит в Белом доме во время приема пищи.
— Вам не откажешь в наблюдательности: это было в действительности на ланче в Белом доме.
— Но вернемся к вашей бородатой физиономии.
— Этот фотография сделан во время Международной конференции. Предыдущая попытка в семьдесят четвертом году, истина, была менее удачной: кончилась «посадкой». А это действо удачно прошло у меня на квартире и, должен заприметить, Академия наук нам завидовала: в работе конференции принимали участие полдюжины Нобелевских лауреатов. Снимок был сделан в перерыве между докладами. С бородой все предельно просто: я отпустил ее в день подачи документов на выезд и избавился от нее в день приезда в Израиль. Хотите услыхать какие-то «майсы» из той жизни?
— С удовольствием.
— Тогда — одно весьма смешное и приятное прошлое. Кто-то из очевидцев этой истории более того описал ее малость ли ни двадцать лет через в журнале «Шалом» в России. Итак, Москва, тысяча девятьсот семьдесят шестой. Глубокий отказ. Раз в неделю проходят семинары. Очередной — у меня дома. Выступает историк, рассказывает о времени, когда идет вторая мировая махаловка. Немцы уже в Дании, евреи ещё не высланы, но еврейские праздники уже запрещены. Поэтому, в частности, обрезание проводится в целях конспирации как обычная вечеринка. Веселье в разгаре, как гром среди ясного неба появляется эсэсовец и говорит: «Какой прекрасный белокурый мальчишка. Только крайне жаль , что он — еврей». На это успешный папа ребенка, церковный еврей, отвечает: «Как ладно, что мой отпрыск — не эсэсовец». Поскольку соответствующих указаний нет , германец поворачивается и уходит. Как только докладчик заканчивает тот самый расклад, в дверях, как по заказу, вырастает парочка: гебешник в штатском и милиционер. Первый мой вопрос: «Почему вы не стучите-не звоните?» Гебешник мило улыбается и сообщает: «Мы воспользовались любезным приглашением, написанным на вашей двери: «Пожалуйста, входите без стука». Я прошу незваных гостей предъявить документы — предъявляют. Спрашивают: «А что в этом месте происходит?» — «Научный семинар» — «Прекрасно, в текущий момент мы перепишем имена всех его участников». Естественно, не все из присутствующих жаждут паблисити. Нужно незамедлительно спасать положение, а что действовать? От отчаяния я говорю: «Идет академический семинар с докладами иностранных ученых. Если вы начнете переписывать людей, действо будет сорвано. И — не абстрактной советской властью, а вами, капитаном Сидоровым, и вами, старшим лейтенантом Смирновым. Торжественно обещаю: завтра ваши конкретные фамилии попадут во все зарубежные газеты. Как на это отреагирует ваше руководство, которое поручения сдернуть семинар вам не давало, решайте сами. Я жду две минуты», — и демонстративно засекаю время. Они переглядываются, единственный из них произносит привычное: «Мы с вами поговорим в другом месте», — и гости удаляются.
— «Как недурственно, что они — не эсэсовцы!» Но, признайтесь, вам было ужасно?
— Конечно, да, но по-настоящему жутко стало уже в Израиле, когда все эти воспоминания начали вылезать наружу из загнанного состояния. В Союзе мне ни при каких обстоятельствах не снились кошмары, а в Израиле первое время — все время. Один дрёма помню шибко что надо. Искать в нем логики, как и в любом сне, смысла нет, но, проснувшись, почувствовал себя, прямо скажем, не шибко уютно. Итак, дрёма. Я — в тюрьме. Нам всем грозит расстрел, но мы узнаем, что позволительно спастить. Путь к спасению, явно, родился в моем подсознании под влиянием Дюма: нас собираются перенести в мешках как мертвых. Я рассуждаю про себя так: славно, меня вынесут. После этого уже ни отбыть отседова, ни привычно существовать в этом месте не смогу. Вынужден буду куда-то укрыться — и быть еле слышно, как мышка. И вот это — вся моя бытие? Какой же в ней толк? Я решаю остаться в камере. А на следующий день меня ведут в подвал на расстрел.
— Расстреляли?
— Нет: я успел пробудиться. А наяву страшным было другое: уяснять текст тут о том, что происходит с оставшимися в России. Когда вы функционируете сообща с ними — привыкаете и втягиваетесь. Но, когда вы в полной безопасности читаете, в частности, о демонстрации у Библиотеки Ленина, испытываете жуть. Совершенно жуткое чувство.
— Не было желания возвратиться, ещё раз сделаться в ряды борцов?
— Нет, без затей не мог отделаться от чувства неловкости за то, что мне удалось выскочить оттуда, а другие остались. Хотя понимал, конечно, что моей вины в том нет.
— А как вам удалось выскочить?
— Это для меня осталось загадкой по нынешний день. Зато могу вам поведать забавную историю о том, как мне позволили отдать документы на выезд без необходимого — разрешения родителей жены. Разрешение это я раздобыть никак не мог. Мой тесть — здоровенный человек: лауреат Ленинской премии, большой ученый и так дальше. О том, что бы заполучить от него любую бумажку, охватывая письменное согласие на выезд детей или более того несогласие, не могло быть и речи. Я, уже безработный, иду в районный ОВИР, где мне объясняют: «Нельзя вам давать документы без разрешения родителей. Идите во всесоюзный ОВИР». Иду, благо он рядышком. Прихожу, заполняю карточку, сижу в очереди — жду. Через пять минут выходит лейтенантик и говорит: «Сегодня приема не будет», — как выяснилось, в тот самый день принимали делегацию старых ленинградских «отказников», и на москвичей времени не осталось. Все разошлись, а я сижу: в таких случаях мне нужно пошевелить мозгами, чтобы принять решение, как поступать дальше. Сижу, думаю. Вдружбан ещё выходит лейтенантик: «Вы профессор Азбель?» Я сознаюсь. «Подождите, вас примут посредством десять минут». (Пояснение в скобках. Моей заслуги в этом не было. Дело в том, что за полгода до меня подал на выезд мой однофамилец, профессор-химик Давид Азбель, тот, что к этому времени сидел у бедных работников ОВИРа в печенках, почках, ягодицах — всюду: они дрожали, когда слышали это имя. А тут, при взгляде на карточку с надписью «Профессор Марк Азбель», в них заговорило чисто человеческое любопытство. Естественно, захотелось глянуть — а это что ещё такое за Азбель? Все эти подробности я узнал потом). Ровно сквозь десять минут меня пригласили. Захожу в офис, где сидят три полковника с тоскливыми постными лицами: все, что будет совершаться, они знают наперед. Начинается бесполезный и лишенный смысла разговорчик о том, что о родителях надобно радеть… Им невесело, мне уныло — нам уныло. Через пять минут таковой тягомотины мне в конце концов задают «свежий» обычный вопрос: «Скажите, не откажи в любезности, вы недовольны работой, квартирой?» — идет стандартный комплект. Сознаюсь открыто, что доволен всем — работой, сотрудниками, квартирой. «Почему же хотите съехать?» — а сами уже тоскливо ждут навязших в зубах откровений об исторической родине. А я постоянно на каждый вопросительный мотив отвечаю либо открыто, оставив за собой право до конца всего не договаривать, либо молчу (врал только на допросах, когда утверждал, что не помню того, в чем меня пытались принудить признаться). Поэтому, вместо нудных сентенций об исторической родине, сходу «беру быка за рога»: «Среди членкоров физического отделения Академии наук СССР тридцать пять процентов евреев, посреди академиков — сорок. Среди врачей, посреди учителей, инженеров — тра-та-та-та… А процент евреев посреди общего населения, как вы знаете, намного меньше. Если бы я был русским человеком — мне понравилось бы, чтобы нужно мной было такое огромное численность евреев? Конечно, нет. Просыпается элементарное ощущение собственного достоинства: что я, российский джентльмен, хуже? Зачем же нам с вами в «прятки» игрывать?» Отвечают мне в полной растерянности: «Да, у нас немало евреев…» — «Я и говорю, что уж очень полно. Представьте: я, еврей, хочу схватить к себе на работу кандидата наук, еврея, а мой руководитель, еврей, говорит: «Мы больше евреев хватать не можем». Вам бы такое положение понравилось?» Полковники ошарашены: им нечего мне оспорить. Более того, они каждую минуту во всем со мной согласны! С одной стороны, ненавидят это жидовское засилье. С иной стороны, я только что, «побывав» в шкуре русского человека, вызываю у них полную поддержку и симпатию. Молчание гробовое… И тут я говорю: «Вы мне не даете существовать, так как хотим мы: я и вы. Почему? По дурацкой причине — родители-«шмадители»… Будьте мужчинами, помогите мне отбыть.» Патология состояла в том, что в тот самый миг они себя ощущали как раз мужчинами, а не гебешниками, я их без затей загнал в уголок. Главный уже снимает трубку, чтобы вручить указание заместителю начальника районного ОВИРа — обстановка кафкианская. Тут выясняется, что посреди моих документов нет характеристики с места работы: к тому времени у меня уже нет места работы
. Пользуясь замешательством, вырываю резолюцию: «Разрешить подачу (при условии, что все документы в порядке)». Уныло бреду назад в районный ОВИР, понимая, что разрешения не получу. И тут соображаю, что замначальника ОВИРа знает, чего у меня не хватает, но та поблядушка, которая мною раньше занималась, не знает. Быстро иду к поблядушке и протягиваю бумажку с резолюцией. «Как, это вам сам полковник Да-а-нилов подписал?» Потом я узнал, что ни в жизнь — ни до, ни потом меня — он ничего не разрешал еврею. Девица, бедная, перепугалась: может, я — племянник Брежнева, а может — еду как стукач… В тот самый день я подал документы. Только на основании сказанной правды: хочу существовать в той единственной стране, где никто ни при каких обстоятельствах не упрекнет меня в том, что я — еврей.
— Вероятно, так продолжительно готовясь к отъезду, вы успели выучить в России иврит?
— Я был идиотом. Рассуждал так: покуда меня не выпускают — какой толк? Когда меня выпустят — выучу язык уже в Израиле.
— Выучили?
— Нет, конечно. То есть, мы сидим в кафе — я могу объясниться.
— Ну, в кафе могу объясниться и я.
— Так, по всей вероятности, свойский с вами иврит эдак на одном уровне.
— Да, но я работаю на русском радио, пишу в русской газете.
— А я работаю в университете, где больше чем довольно английского.
— А российский помогает?
— Абсолютно нет. И, думаю, ни при каких обстоятельствах не поможет, вследствие того что что более того французы (а больших шовинистов нет) делают доклады на английском. Более того. С вами по-русски я говорю вольно, но не уверен, что смог бы произвести отчет по физике на русском. Пытаюсь переводить термины с английского — получается совершенный вздор. Вообще российский, на котором говорят между собой ученые, — это какая-то непристойность. То же самое происходит в Америке, да и во всем мире.
— Марк, мы обещали читателям больше не калякать о науке, а вы своими «докладами по физике» пытаетесь приневолить меня преступить обещание. Номер ваш не пройдет. Переходим к теме, вне сомнения представляющей социальный заинтересованность. Я вот наблюдаю за вами: бренди, айреш-крем, ликер… Правда, понемножку. Но от наших общих знакомых я слышала, что вы вообще «не употребляете»…
— Ха-ха-ха! К сожалению, я уже пью не так и не столь, как когда-то. А раньше… К сожалению, нет в живых замечательного тому свидетеля, моего большого друга, Юльки Даниеля. С ним мы мно-о-ого выпили. Тешу себя надеждой, что и в текущий момент, пожалуй, не упаду в грязища лицом. Но в Израиле, как и вообще на юге, не пьется.
— Пьется, но, как многие подмечают, — с омерзением.
— С омерзением — это не для меня. Люблю все совершать так, как мне вкусно и мило. А опосля мне мешает одна странная моя особенность: ни в жизнь в жизни не напивался до того, чтобы башка переставала действовать. Блевать приходилось, но после этого сильно большого количества выпитого, и только тогда, когда возможные свидетели расходились. Мой рекорд был (может, не стоит писать: подумают, что хвастаю?) пять бутылок. «Ну кто поверит трем старухам, что я бывал великолепен?» — как писал мой приятель Игорь Губерман.
— Но вернемся к другому вашему другу, Юлию Даниелю. В нашем прошлом разговоре вы упомянули, что он вас лишил Ленинской премии, зато сделал возможным выезд. Я нарочно не спрашивала вас о подробностях, дабы приберечь их на ныне.
— Вскоре вслед за тем того, как Юльку посадили, меня прямо из института в черной «волге» привезли в КГБ. Надо заявить, что эта организация пыталась наладить со мной сотрудничество раньше, как только я начал вкалывать в НИИ. Я был для гебистов в каком-то смысле мечтой. Ведущих профессоров было достаточно тяжело завербовать в «стукачи». Молодежь разрешено, но — толку?.. А тут появился молокосос, тот, что со всеми светилами, так проговорить, на равных. От заманчивого предложения вкалывать на них я отказался, доходчиво объяснив, что для таковый ответственной миссии мой нрав не подходит. Тогда меня оставили в покое, но потом, хотя вообще-то, немного раз вызывали на допросы по другим поводам. А тут посадили Юльку — и я сызнова оказался в «святом» месте. Задают основополагающий вопрос: знаком ли я с Даниелем. «Конечно, — говорю, — рядом знаком с этим замечательным человеком» — «А почерк Даниеля знаете? Прочтите его показания». Действительно, почерком Юльки написано, что он читал мне свои произведения. Отрицаю категорически. «Запишите свои показания». Написал, подписал. Просят помедлить в коридоре. Через минут пятнадцать сызнова заводят в комнату, куда сквозь полсекунды входит Юлька. Бросились мы товарищ к другу, нас развели. Юлька говорит: «Марк, я отлично помню о нашем договоре. Освобождаю тебя от твоего обещания: подтверди, будь добр, что я тебе все это читал». Что работать?
— Подтвердили?
— Нет. «Не помню, не знаю», — отвечаю уклончиво. Юльку уводят, мы остаемся с гебешничками. Раньше разговорчик велся предельно обходительно, а тут начался бешеный нажим: «Вы худший супостат, чем Даниель…» Я молчу, а сам лихорадочно думаю: «Странно, что они так на меня давят. В чем тут занятие? Потом соображу: в камере времени будет навалом. А в текущее время, чувствую, они снова на меня нажмут — и я немедля заявлю, что в таком тоне вести беседу не буду». Отдадим должное этим блистательным психологам. В тот самый-самый миг тактика поменялась мгновенно: сызнова вежливый тон. Они совсем внятно просекли миг, в течение которого я принял заключение. Продержали меня до двенадцати ночи — и выпустили ни с чем.
— Почему же Даниель просил вас «расколоться»?
— Ни я, ни кто прочий из нас, тогда до этого не додумался. Потом оказалось, что Юлька посредством меня стремился передать на волю информацию о том, чтобы знакомые убрали все его книги, спрятали записки — грядут обыски. Ему в тот миг это было важнее, чем уберечь меня от немилости КГБ. Но я был до такой степени сосредоточен на проблеме «колоться» — не «колоться», что «эзоповская» инфа прошла мимо меня. Юлька был стопроцентно уверен, что я не признаюсь, потому и попросил определить очную ставку. В том, что я не «расколюсь», он не ошибся. Но не учел того, что его «эзоп» до меня не дойдет ни в каком варианте. Так или по-другому, повторяю, тем, что меня выпустили в Израиль, обязан как раз ему.
— Итак, вы (благодарю Даниелю) живете в Израиле. В громадной квартире — в одиночестве…
— Смотря что смыслить под одиночеством. Одиноким себя я не считаю. Поддерживаю близкие отношения со множеством людей, в том числе — однополыми. Разумеется, говорю о близких отношениях, которые не перерастают в ещё больше близкие, в которых я — в смысле выбора пола партнера — бесконечно старомоден. И большая группа в этих случаях мне не нужна: целиком хватает одной партнерши. В любой данный миг, разумеется. Отвечая на заданный вами вопросительный мотив, подытожу: живу в квартире единственный — и ни при каких обстоятельствах не живу единственный в квартире.
— Прежде, чем развивать тему, к которой вы, уместно сказать, сами меня подвели, хочу выяснить: существуют ли для вас в этом плане какие-то табу?
— Не бывает нескромных тем — бывают нескромные люди. Я не готов только к одному: звать имена. Некоторым моим знакомым мужчинам важнее слыть, чем быть, — я этого легко не понимаю. Ни одного имени женщин, с которыми я спал (помимо, разумеется, жен), я ни при каких обстоятельствах и никому не называл. В этом смысле я вообще не понимаю хвастовства.
— Марк, я совсем не требую прозвать имена женщин, за которыми, я слышала, вы умеете виртуозно ухаживать. Кстати, истина ли, что умеете?
— Об этом нужно узнавать женщин. О себе я ничего не знаю, помимо того, что, когда ухаживаю за женщиной, стараюсь некогда познать, что ей нравится и как как раз ей позволительно привезти блаженство.
— Что это: альтруистическое возделение истинно привезти даме наслаждение или эгоистический постижение того, что, выполняя женские прихоти, легче достичь благосклонности партнерши?
— Очень нередко граница между альтруизмом и эгоизмом смывается. Допустим, я подарил человеку, находящемуся в беде, 1000 долларов. Альтруизм? Да, потому как что я от души хочу его выручить и не требую возврата денег. Эгоизм? Да, в силу того что что меня греет разум того, что я таковый отличный. В отношениях с женщинами понятия — эгоизм-альтруизм — также кажутся мне искусственным. Мне не может быть неплохо с женщиной, которой со мной худо. Нормальная обстановка в всякий человеческой близости — когда недурственно или обоим, или никому. Случается, конечно, садо-мазохистская гармония, но я говорю о ситуации здоровой.
— И все же, признайтесь: в отношениях с женщинами эгоизм движет вами больше, чем альтруизм?
— Я бы хотел заприметить того мужчину, тот, что ухаживает за женщиной и женится на ней оттого, что она ему противна, но ему хочется привезти этой женитьбой ей блаженство. Конечно, в этом смысле я эгоист: если не хочу, чтобы леди от меня убежала, значит, должен попытаться, чтобы ей было неплохо.
— Существует ли установленный тип женщин, для которых вы так стараетесь?
— Безусловно нет.
— Хотите проронить, что вам нравятся все?
— Нет. Тоже нет.
— Тогда — какие?
— Не знаю. И понять в этом нельзя.
— Почему?
— Я постоянно жил и продолжаю существовать не так, как принято, а так, как хочу. Например, в то время, когда в моде были худенькие женщины, мне нравились полные. Я постоянно выбираю партнершу для себя, а не для «ахов» приятелей. Вообще говоря, я приблизительно представляю себе тот тип, тот, что мне нравится, но из этого правила бывало хоть отбавляй исключений. Я был дважды женат. Обе мои жены не принадлежали к моему, если разрешается так выразиться, типу женщин. Я же не головой это решаю…
— Кстати, о голове. «Полненькие», «худенькие» — что за критерий? Похоже, вы забыли о душе, голове на плечах…
— Я не знаю, как это происходит у других, но, если лично я стремлюсь уложить женщину в ложе, то мне это хочется произвести в тот миг, когда я ее вижу, — все прочее позже. То есть, первая реакция вечно идет снизу, а не сверху. Кроме того, я ещё не видел, чтобы люди повально женились на абсолютно дивной души умных старушках.
— Уважаемый профессор, вы ставите знак равенства между желанием уложить женщину в ложе и женитьбой?
— Пардон, реально, прозвучало нелогично. Исправим: я не видел, чтобы люди поголовно спали с уродливыми старушками дивной души и ума. Кроме того, большинству не приходит в голову укладывать в ложе однополое тварь божья за его дивную душу и ум. Значит, когда мне говорят о душе, уме и всем таком прочем, — это не для постели. А у вас по-другому?
— Спрашиваю в текущий момент я, а ваше занятие — послушно отзываться на мои вопросы. Например, на такой: неужто вам не приходилось чуять от иных мужчин, что дуры их не привлекают более того в постели?
— Приходилось. Но, говоря подобное, мужчина лукавит, быть может — с самим собой. К сожалению, порой леди, с которой идеально изумительно бывает в постели, через какое-то время может содействовать появлению только одного навязчивого желания: «А как бы в настоящий момент поскорее остаться одному?»
— Циничный господин Азбель, как же, в таком случае, создаются семьи?
— Я думаю, что весьма зачастую они составляются из людей, для которых главное — не ложе, а беспрерывный компромисс.
— А вы на него готовы?
— Я потому как живу единственный… Знаете, что ответила Софи Лорен на вопросительный мотив, что, по ее мнению, ищет человек в женщине некогда всего? Ни сисек ищет, ни бедер, а — понимания.
— Вы также так считаете?
— Если толковать о браке, то — да. Иначе не было бы разводов.
— Случалось ли вам попадать в неловкие ситуации, связанные со слабым полом?
— Да, конечно. Есть у меня прекрасное прошлое, но вы его не опубликуете.
— А вы расскажите.
— Тогда слушайте самую жуткую историю в моей жизни. В сорок восьмом году я, шестнадцатилетний мальчик, поступил в вуз. На курсе нашем училось дядя сто, большая доля — мальчики. Один из нас, совершенно великовозрастный (потом армии), — уже спал с женщиной. Другой — говорил, что спал. Остальные — более того не говорили. Это и понятно: в то время девочки, как правило, выходили замуж невинными, вследствие этого нужно было быть шибко большим негодяем, чтобы их портить. Более того. В местные гостиницы несложно не пускали, а в иногородние пускали, но только по паспорту и, разумеется, ни с кем, помимо законной жены. В общем, все это было безумно сложно. И необходимо же привалить такому счастью: молоденькая вдовушка, родителей как раз нет дома — идеальная обстановка, в которой я предвкушаю свой основополагающий сексуальный навык. Не буду утомлять вас рассказом о том, как я зашел в аптеку и купил, пардон, презерватив, — это, без сомнения, был единственный из самых мужественных поступков в моей жизни. И вот, в конце концов, мы все втроем дома: я, девчурка и презерватив. Дальше происходит следующее. Все уже замечательно, девчурка — в виде, пригодном к употреблению. Напомню, что действо происходит в совсем ханжески-святое время, когда на экране, вместо поцелуя, идет наплыв. Из литературы я знаю о том, что делают с этими суками…
— Суки — это?..
— Презервативы. О том, чтобы входить с ними во взаимодействие при девочке, не может быть и речи. Я выхожу в полном обмундировании из комнаты с презервативом в кармане. Квартира коммунальная, иду по длиннющему коридору в туалет, тот, что находится рядом с кухней. По дороге раскланиваюсь и разговариваю со всеми соседями, которые делятся со мной последними новостями. Наконец мы на пару оказываемся в туалете. Увы… К моему вящему изумлению я вижу, что занятие скверно. Впав в шок, я, с трудом его переживая, отправляюсь в задний дорога — сознаться в своей несостоятельности. Дохожу до комнаты, застаю готовую к употреблению девочку — и, вопреки тому, что я уже убедился в своем ничтожестве, снова следую в туалет. Походы туда-обратно повторяются немного раз. После этих путешествий я решительно и идеально наглядно утверждаюсь в какой-то своей жуткой импотенции. Это был самый-самый жуткий эпизод в моей жизни…
— Но чем он закончился?
— То, что я неполноценен, я понял. Но, все-таки, «крайне хочется». Поэтому я, напрягшись изо всех сил, и не поставивши под угрозу девочку, в конце концов, удачно обошелся без этого проклятого приспособления.
— Господин Азбель, вашей жизни позволительно только позавидовать: она полна различного рода впечатлениями, потрясениями, переживаниями, воспоминаниями…
— Никогда не думал, что проживу бытие как таковой увлекательный роман — аж самому занятно. Как в кино. Чем дальше — тем веселее и интереснее. Ильф и Петров оказались правы: существование — есть веселость.
17.11.98
Часть третья.
‘Я И ЕСТЬ ТОТ ПОПУГАЙ…’
Последнее время мои собеседники, пренебрегая фактами собственных, впрямь заслуживающих интереса биографий, отдают предпочтение обсуждать явления и предметы абстрактные. Недавно я с удивлением обнаружила, что люди, занятые в безусловно разных сферах деятельности и более того не знакомые между собой, приходят к одним и тем же выводам.
Что же до моего сегодняшнего собеседника, профессора Марка Азбеля, — с ним на любую тему калякать без труда и славно. Важно только не перехватывать его инициативу и чутко присматривать, чтобы диктофонная пленочка не закончилась.
— … Ты когда-нибудь наблюдала, как ‘ухаживают’ дружбан за другом собачки?
— Наблюдала.
— Представь себе, что одна из этих собачек — борзая, а другая — сторожевая. Они могут возлюбить дружбан друга, пожениться, обзавестись потомством. А в настоящий момент скажи: как им сосуществовать?
— В чем, собственно, задача?
— Сейчас поясню. Борзая верно знает: призвание собаки в том, чтобы гоняться быстрее всех и ловить дичь, по-другому собака — не собака. Призвание же сторожевой — защищать обитель и уничтожать всех, кто на него посягнет. Допустим, что эти две собаки в полном восторге дружбан от друга. Но наступает миг, когда борзая взрывается: ‘Почему ты день и темное время суток сидишь на одном месте?’ Сторожевая также возмущается: ‘А как позволительно сутки напролет носиться туда-сюда?’ У людей — совсем та же обстановка, но собаки хотя бы видят, что они непохожи. А люди, представь себе, не видят.
— Не пойму: что тебя не устраивает? Ты потому как живописал идеальную модель семьи: он — добытчик, она — хранительница очага.
— Во-первых, добытчицей может быть она, а он, напротив, — хранителем очага. Во-вторых, они ибо хотят быть вкупе. Но представления о том, как им надлежит существовать, полярны и у собак, и, что куда больше печально, у людей. Парень с девушкой решают пожениться, но они неспособны осмыслить товарищ друга: у них разные ‘породы’. Как же уживаться разным людям, оставаясь при этом если не счастливыми, то, по крайней мере, благополучными?
— Ты бы ещё задал вопрос: ‘Быть или не быть?’… Хочешь в течение часа разрешить проблему, над которой мировое сообщество бьется не единственный столетний период?
— В том-то и беда: мне не кажется, что над этим вообще кто-то задумывается. Если я заявлю, что любая семейная пара переживает споры, конфликты, непонимание, — это прозвучит банально. А в настоящее время научи: как такие конфликты позволить?
— Попробовать сыскать компромисс.
— Вот и подтвердилось мое предположение: ты также об этих вещах серьезно не мозговала. Поговорим и договоримся? Заблуждение. Бпища в том, что мы несложно осуждены на полную неспособность осмыслить товарищ друга. Компромисс разрешается откопать в том случае, когда ты в принципе допускаешь правоту партнера. Но, предположим, я метко знаю: местоположение моей жены — на кухне, но ее это местоположение почему-то не устраивает. Или, напротив, я, предпочитая ресторанную кухню домашней, хочу, чтобы подруга жизни бесконечно вела со мной интеллектуальные разговоры, она же с детства усвоила: стезя к сердцу мужчины лежит посредством желудок… И как тут признать правоту партнера? Смириться, принять навязанный манера жизни для сохранения семьи? Можно, но тогда ты заведомо обрекаешь самого себя на чужую, не твою, бытие.
— Остается существовать в одиночестве?
— К сожалению, к этому идет. Уже сегодня в Америке ли не 50% одиночек, а обстановка, при которой джентльмен женится немного раз в жизни, считается нормой… Думаю, что, по крайней мере, в то время как, — мы в каком-то смысле приговорены быть несчастливыми. Я, конечно, специально преувеличиваю, но суди сама: существовать в одиночку мы, общественные существа, не в состоянии. Нормально сосуществовать в паре также нечасто способны: мы приятель друга не понимаем… Оставим более того в покое супружеские пары. Я вообще сильно нечасто наблюдаю общение, которое доставляло бы людям блаженство. Если что-то и доставляет, то, как правило, — злословие. Почему дядя поливает ближних помоями? Для некоторых это их избавление. Если ты человека такого удовольствия лишишь, он может повеситься. А обозлен он, вероятно, в силу того что, что его супруга не любит. Как тут поддержать? Предписать жене возлюбить постылого мужа? Она готова, но не нравится он ей, понимаешь? И остается человеку единственный дорога для самоутверждения: вылить потоки грязи на окружающих, сагитировать себя: они — не лучше, им — не лучше.
— Воистину…
— Ты можешь что-то оспорить?
— К сожалению, не сильно…
— Жаль… Как выжить, если мы все плывем в одной огромный лодке, а на море штормит?
— Выжить? Элементарно: растолкать окружающих локтями.
— Потонем вкупе.
— Нам-то с тобой чего тонуть? Сбросим ненужный балласт.
— Я забыл тебя предупредить: лодочка рассчитана на то, чтобы гребли все вкупе…
— Тогда я не знаю…
— И я не знаю… Ты только взгляни, что происходит! Какая-то писюшка решила похвастать своей любовной связью — в итоге весь мир лихорадит: он оказался на грани великой депрессии. А потому что если грянет экономическая авария, пойдут на дно абсолютно все, а Моника Левински — одна из первых: ей уже в текущее время нечем оплачивать адвокату…
— Похоже, у тебя имеются конструктивные предложения.
— Я оттого что не политик, чтобы лгать… Лучше расскажу прикол. Во время войны плывет судно. На палубе фокусник развлекает публику, к мачте привязана клетка с попугаем, тот, что следом каждого очередного фокуса приговаривает: ‘Дурак!’ Вприятель в судно попадает взрывчатка и разносит его в щепки. Клетка качается на волнах, попугай заинтересовано произносит: ‘Ну, что ещё тот самый кретин покажет?’ Я и есть тот попугай…
— Сидишь в сторонке и безмятежно наблюдаешь за крушением мира… К чему ты клонишь?
— Нет, не безмятежно, не в сторонке, и не жестко знаю, к чему клоню… Мое занятие — предварить, что мировое сообщество дружно, бодро и развесёло делает всё, чтобы поскорее сходить ко дну. Выхода в то время как не вижу: из сторожевой собаки не сделаешь борзую. Объяснить никому ничего невозможно: люди живут не умом, а эмоциями. В итоге сама бытие оказывается шибко увлекательной пьесой абсурда… И порой я думаю: выживет ли свой мир, не обречен ли ум на самоуничтожение, не закон ли это природы?
— Я все жду, когда ты предложишь рецепт.
— У тебя сильно симпатичные сережки. Как называются эти камешки?
— Только было настроил меня на без малого основательный лад — и как гром среди ясного неба ‘сережки’…
— …Ты читаешь романы?
— Время от времени.
— Зачем?
— Для кайфа.
— Но какой от этого плод?
— Наслаждение. Ты же только что сам заметил, что мировое сообщество живет не умом, а эмоциями.
— Вот ты сама и сказала… Я также, представь, живу эмоциями. Ты читаешь какой-то роман и пИсаешь от восторга. Я также читаю абсолютно фантастический роман, но его написал сам Господь Бог. Вижу, как Он дергает за ниточки, как движутся марионетки, как комедия превращается в трагедию, а беда — в фарс… Я не могу отгадать, каким будет финал, но предлагаю и тебе почитать тот самый увлекательнейший роман, а ты ждешь рецептов, проявляя, таким образом, всё ту же ‘разность’ восприятия. Хочешь, чтобы я тебе из этого блистательного спектакля Господа Бога сделал копеечный вывод: ‘Принимай витамин С — и тебя ни при каких обстоятельствах не постигнут разочарования’?
— Роман без конца? Как-то это неправильно. Несправедливо…
— А ты ищешь справедливости? Пушкинское ‘…но правды нет и выше’ мы привыкли понимать легко как ‘фигуру речи’. Скажу тебе по секрету: правды, то есть, справедливости, нет нигде, ни на каком уровне. Господь Бог играет в кости, и от того, какая из них выпадет, зависит все, а порекомендовать Ему покуда никому не удавалось.
— Звучит прекрасно, но бездоказательно.
— Хочешь доказательств? Пожалуйста. Существуют тысячи совсем одинаковых атомов радия — различить их никакими способами нельзя. По справедливости их должна постичь одинаковая участь. Но единственный атом распадется и превратится в барий сквозь минуту, прочий — посредством тысячу лет, а третий — посредством миллион. Где правильность? Нет и в помине… Всё занятие в том, что мы живем в мире, где справедливости — в истинном смысле — просто не существует. В мире, где Шекспир мог преставиться в колыбели, где произошла Катастрофа, где Достоевский почему-то родился в России, где все мировое сообщество лихорадит потому, что Клинтон побаловался… Ужасно хочется понять: а как существовать в этом мире?
— А как существовать в этом мире?
— Наверное, понимать ту бездну хорошего, которая каждому из нас дается, как диво, а ко всему-всему плохому относиться как к пустой неизбежности. И помнить: в мире нет справедливости, но нет ее в любую сторону — и хорошую, и плохую. Важно не дрейфить, тогда не возбраняется победить. А если при этом ещё маленько лицезреть себя со стороны — существовать ещё интереснее.
— Уговорил: взглянем на тебя, профессора, заведующего кафедрой Тель-авивского университета, ученого мирового масштаба, со стороны. Сидит старикашка… Повидавшие виды сандалии, короткие шорты, замызганная шапочка, солнцезащитные очки с разбитым стеклом… И как прикажешь со стороны понимать увиденное?
— Знаешь, мне весьма понравилось все то, что ты сказала. Даже больше: безумно порадовало. Ты описала обреченного и хронического неудачника. Всё справедливо. И истина — старикашка, и истина — разбитое стеклышко… При всем этом я счастлив так, как, наверное, чуть-чуть кто из наших знакомых. Думаю, что уже вероятность ехать на встречу с младой бабой, ‘не почесаться’ раскинуть умом о сандалиях, и не робеть, что про следующую встречу она позабудет, — великое фортуна.
— Поза?
— В первую очередность — ‘отвычка’ страшиться. Попробуй вымолвить десятку своих знакомых, что они уже немолоды, — посмотри на реакцию… Да, когда дядя себя ставит в невыгодную ситуацию, — это, конечно, поза, но отчего бы не применять право разрешить себе подобную позу? Миллионер входит в гостиницу в смокинге, миллиардер — в драных джинсах: его и так знают…
— Браво! Но, подозреваю, говоря о взгляде на себя со стороны, ты имел в виду нечто другое.
— Конечно. Несколько раз в жизни я испытывал дикую физическую боль. Диск какой-то в позвоночнике соскочил, зажал единственный из центральных нервов, — такую боль более того наркотики не снимают… И вот увидел я со стороны, как корчится, корежится плачевный червячок, как боль его порабощает, вьет из него веревки… Знаешь, здорово помогает — никакие лекарства не сравнятся. Становится более того маленько смешно: над посторонний болью заливаться как-то подловато, а над своей — зачем бы и нет?
— То и занятие возникает чувство, что говорю я не с физиком, а с психологом, социологом — более того не знаю, с кем… Ты, как бы бы, в этих сферах не профи. Тогда — кто? Дилетант? Если и так, то — большой.
— Думаю, стоит достичь договоренности о терминологии… Профессионал — мужчина, тот, что может совершать какое-то занятие значительно успешнее других. Согласна?
— Вполне.
— Так вот, высокие профессионалы обсуждают со мной те самые вопросы, которые сегодня обсуждаем мы с тобой. Я впрямь как собак нерезаных читал обо всем этом и, мне кажется, могу проронить кое-что занятное. Мне вообще многое увлекательно. Не так давнехонько увлекся биологией, придя в нее практически ‘с улицы’. Начал отправлять во всякие солидные издания статьи, которые возвращались с рецензиями: неверно, неново, неясно и прочие ‘не’. Тогда я постарался уяснить и выучить их язык… Недавно я вернулся из-за границы и застал сообщение с приглашением на ‘краеугольный симпозиум’ — что ни на есть престижный конгресс биологов-медиков. Причем, срок представления тезисов уже истек… Я послал по электронной почте вопрос: ‘Как быть? Можно не тревожиться?’ На иной день получил ответ: ‘Немедленно присылайте тезисы’. А сегодня меня все больше занимает психология. Бог подарит ещё года три — произойдет то же, что с биологией. Может, я излишне самоуверен, но чего ж не рискнуть?
— По-моему, ты — теоретик в чистом виде.
— Чистых и в то же время интересных теорий не бывает. Мои, в частности, постоянно воплощаются в практику.
— Ничего-то у тебя нет: ни ответов на вечные вопросы, ни предвидения финала, ни более того чистых теорий… Любимый, комфортный, безупречный интерьер у тебя, по крайней мере, имеется?
— Да, конечно. То, в чем я существую в каждую данную минуту. Сейчас — закат на море. Разве погано? Замечательный интерьер… А перед нашей с тобой встречей ко мне приехал юный паренек. Юля Венгер, уместно сказать — психолог, мне говорила, что — страх какой способный… И вот он впервой получил настоящую задачу. Вэтого только осмыслить загадку смерти. Ну, не осмыслить, так порассудить на эту тему. Может быть, как раз с этого начнется его существование в науке; может быть, что-то останется на долгое время, как у меня сохранились конспекты сорокалетней давности… Мы беседовали в интерьере — в моем кабинете, по сравнению с которым более того я выгляжу франтом. Все это было шибко увлекательно. Мы ехали с мальчиком в универ и не знали, впустят ли нас: студенты выставили пикеты… И что бы я дальше не начал припоминать, — все будет невероятно увлекательно: я оказываюсь только в интересном интерьере. Не представляю только такого, в котором хотелось бы остаться навсегда: что я там буду действовать?
— Твой интерьер включает человеческое окружение?
— Конечно — поэтому-то он и оказывается безграничным. Если я начну припоминать людей, которым мне время от времени хочется позвонить, — моим интерьером окажется вся почва.
— Не напрягайся: кончается пленочка.
— Пленка-то кончается, а мы — нет… Скажу тебе так: если видишь определенный интерьер, значит, он имеет границы. А тогда становится уныло…
05.12.99
Часть четвертая
БАЙКИ УЧЕНОЙ ‘ШЕХЕРЕЗАДЫ’
(Проводы века на крыше)
Позвонила читательница, справедливо упрекнула: ‘Давно вы с профессором Азбелем не беседовали’. И вот в финальный день уходящего года, века, тысячелетия мы с Марком Азбелем сидим на крыше его квартиры. Солнце заходит, на небе ежеминутно меняются краски, над нами пролетают самолеты и воркуют голуби, владелец потягивает лимонную водку, я пьянею — не столь от белого вина, сколь от интеллектуального кайфа, тот, что неизменно испытываю при встречах с Азбелем. Он говорит, я внимаю. Время от времени возражаю — так, для порядка.
Как, все-таки, наша история ещё молода! Уходящее столетье — одна двадцатая целой эры. Даже в твоей куцей жизни двадцатая доля — крупный, видимый срок. А уж столетний период для юной цивилизации — шибко невпроворот. Тем больше — до того уникальный столетний период.
Уникальность его, уместно сказать, заприметили крайне немногие. Давай-ка по порядку — начнем со справедливости. В то, что она до времени или поздненько восторжествует, постоянно верил на практике всякий человек: церковный и атеист, гражданин сша и китаец, доисторический и свой с тобой современник. Несть числа идеям, как как раз разрешено возродить отсутствующую правильность. Пушкин — один, кто устами Сальери обмолвился: ‘Нет правды на земле, но правды нет и выше’. Я думаю, что на самом деле это — не обмолвка, а утверждение: отсутствие правды идет как раз свыше. Что такое верность вообще? Ситуация, при которой за одинаковые достижения или, напротив, преступления следуют одинаковые воздаяния. Чушь! Привожу элементарный пример: радиоактивный распад, открытый Марией Кюри. Все атомы радия как пить дать одинаковы. Невероятная подлость состоит в том, что одному из этих новорожденных ‘однояйцевых близнецов’ натура выносит немедленный смертный вердикт, а прочий живет