Макс Бекман биография: Макс Бекман биография

Макс Бекман биография
Макс Бекман биография
Макс Бекман биография

Биография Макс Бекман

Карьера: Художник

Дата рождения: 12 февраля 1881, знак зодиака водолей

Место рождения: Германия

Жизнь была для Бекмана неразгаданной тайной. Его картины — всегда больше, чем слепок с места и времени. Он пытался проникнуть за место и время, понять, что стоит за событием, за человеком.

Ранним утром 27 декабря 1950 года мусорщик, убиравший 69-ю улицу в Нью-Йорке, наткнулся на стан лежащего навзничь мужчины. Мужчина был мертв. Мусорщик, присев на корточки, обшарил карманы пальтецо и нашел визитную карточку: Макс Бекман, художник… Последние недели перед смертью Бекман работал над триптихом «Аргонавты». Он знал, что у него худо с сердцем. Это побуждало его вкалывать не меньше, а больше. Он хотел угнаться. Но, как это зачастую бывает, грандиозный проект раздражающе вяз в десятках живописных подробностей и деталей, каждую из которых Бекман вылепливал с напряжением и старательностью ученика: лира, лежащая на палубе, волосы Медеи, бородка художника, водоросли, тень… У него не выходила башка того аргонавта, что стоит с правой стороны. 16 декабря, разъяренный собственной медлительностью, он кинул на страницу перекидного календаря немного слов, написанных острым, раздраженным почерком: «Двенадцать часов над правой головой аргонавта — какой вздор!» 17-го, страдающий от простуды, записал, что работал «четыре часа над смехотворной правой головой». 23-го возликовал: «Простуда прошла!», бросился трудиться, а вечером добавил: «…башка аргонавта… будь она проклята»… 24-го: «Я мертвецки устал… Аргонавты готовы — легкий дождина в Центральном парке».

В 1901 году Макс Бекман, семнадцатилетний ученик художественной школы в Веймаре, нарисовал странную картинку: автопортрет, на котором правый зрачок почему-то съехал в уголок глаза, а губы разинут в вопле. Что он кричит? Отчего кричит? В картинке было какое-то жестокое уродство — уродство ужаса, овладевшего сознанием. Так кричат люди во власти страшного сна. Желая как-то связать свои видения с реальностью, он в 1909 году написал «Землетрясение в Мессине», а посредством три года — «Гибель «Титаника». Ни в Мессине, ни рядом с «Титаником» Бекман не был, но рисовал так, как чисто был,— резкие, отчетливые, жутковатые сцены человеческой гибели. Уже тут виден его дар облечь сны в плоть и кровь и мясом наводнить каждую безделица. Встрой ли тогда, в начале века, он сам мог бы втолковать свой заинтересованность к сценам смерти и насилия. Но нам, в текущий момент глядящим с этого берега века на тот, знающим о двух мировых войнах, о концлагерях и миллионах насильственных смертей, ясно: тот самый рев, это болезненное участливость к ужасному — предчувствие…

В 1914 году Бекман добровольцем пошел на фронт, санитаром в врачебный отряд. Ура-патриотом он не был. В «Письмах на войне», маленькой книжечке, изданной в 1916 году, он с усталой иронией писал о тех, кто «под пиво с музыкой» поет «Германия, Германия превыше всего». Не о победе для него шла речь, а о том, чтобы наличествовать при катастрофе, в кровавом ее эпицентре. Он делал зарисовки моргов. Анатомию человеческого тела он изучал в полевом лазарете. Он обходил палаты, где лежали люди позже ампутаций и, глядя на них, понимал что-то такое о строении человеческого тела, чему не научишься ни в каких художественных школах. В глазах его был ныне тот что ни на есть рев, тот, что он нарисовал ещё в 1901 году,— вопль сознания, не справляющегося с кошмаром. Это «Автопортрет в форме санитара», написанный в 1915 году: бледное, нездоровое физиономия, невротический глянец в глазах. Его демобилизовали. После года на фронте он стал психически негоден для войны.

Но от войны он уже не излечился. Никогда. Последствия были необратимы: он не мог нарастить добропорядочные понятия о жизни, как наращивают жирок позже лишений. Самые кошмарные юношеские фантазии и предчувствия, самые ужасные в своей осязаемости сны сливались с его опытом, полученным на полях Восточной Пруссии и Фландрии, «Может ли так быть,— спрашивал он сына в письме в 1949 году, когда кончилась уже и вторая мировая, бывшая ещё страшней первой,— что имеешь боли, обусловленные душевными ранами, полученными в военное время?» Всякое время было в настоящее время для Бекмана военным, хотя войны как такой нет на его полотнах. Но она все-таки есть, она незримо стоит за окнами, задернутыми занавесочками, она стоит за холстом и нависает над всем изображенным огромной тенью. Почему так зачастую лица на картинах Бекмана исполнены смутной, неосознанной тоски? Чего боятся, почему тоскуют люди на картинах Бекмана? Они боятся чего-то, что гигантским локомотивом налетает из тумана, окутывающего мирок настоящего, боятся будущего кошмара, тот, что живет в их снах. Бекман думал о войне, более того когда рисовал что-то окончательно другое. В 1940 году, в эмиграции, в Голландии, на пустом пляже, опутанном колючей проволокой, он рисовал чаек. «Чайки — это летчики,— сказал он сыну в своей обычной отрывистой манере.— У вторжения нет никаких шансов на успех». Он говорил о готовящемся вторжении Гитлера в Англию — Гитлера, от которого он бежал…

Насилие было постоянной темой Бекмана. Когда правые офицеры в 1918 году убили Розу Люксембург, он в подробностях изобразил все происшедшее в серии литографий под названием «Ад» и с издевкой написал на первом листе: «Недовольные могут обрести капиталы назад». Эта махаловка, продолжающаяся позже войны, это вечное мокрое дело, совершающееся в жизни, были ежедневным кошмаром для Бекмана, тот, что сам себя называл «неврастеником». Он мог на время изгнать кошмар из души, нарисовав его. «Еще раз,— записывал он в полночь 8 сентября 1940 года,— все, что я сделал и создал, это только сброшенные оболочки моей жизни»,— оболочки, под которыми он обнаруживал все то же, вечно все то же: одиночество и тоску, «депрессию и дикое самоощущение», тягучий и нелегко выражаемый на полотне дрёма, схожий на явь. Жизнь была для Бекмана неразгаданной тайной. Его картины — всю дорогу больше, чем слепок с места и времени. Он пытался пробраться за местоположение и время, осмыслить, что стоит за событием, за человеком.

Проникнуть туда, в это за, было немыслимо тяжко. «Если хочешь раскумекать невидимое, проникай в видимое как можешь глубже» — вот было правило Бекмана. Это значило глазами врабатываться во всякую существование — в рыбу, в птицу, в человека. Птицы его в особенности восхищали. Вся красочность мира была сосредоточена в них, в этих голубых какаду и черных попугаях, которых он видел скачущими с ветки на ветку в зоопарке голландского города Дерентвин. Цвет для Бекмана был не аналогом чувства, а самим чувством. «Едва только я подумаю о сером, зеленом и белом или о черно-желтом, серно-желтом и фиолетовом, как меня охватывает трепет сладострастия»,— писал он, вылепливая мощные руки и ноги своей «лежащей женщины». Но массы плоти и густые лужи цвета, как бы ни восхищали они его, ни в жизнь не были для Бекмана самоцелью, концом движения; отдав им должное, он стремился дальше, глубже, к скрытому под ними маленькому трепещущему язычку духа. Отгадывать вещи. Откапывать смыслы. Этот ежедневный пробив вглубь отнимал у него все силы. Он уставал, как горняк в шахте. «Устал как полумертвый, весь день писал — в остальном цунами и дождина и плохое настроение»,—записывал он в дневник. «Пьян от усталости и не могу спать». «Работал до обморочного состояния». «Усталость на два дня, затем того, как интенсивно поработал один». И добавлял не без юмора: «Хотел бы быть в курсе, зачем живопись такое утомительное дело. Всего-то чуть-чуть мажешь краской…»

Сегодня и вечность, действительность и дрёма каким-то зыбким и завораживающим образом перетекали дружбан в друга на полотнах Бекмана. В картинах Бекмана есть вечность, хотя в них нет холода и пустоты абстракции: это происходит сегодня, но это происходит постоянно, это грезится, но это будет. Ужас страшного сновидения оказывается ужасом фашизма. На картине «Птичий ад» ядовито-желтые и фосфорно-голубые птицы терроризируют людей, которые в ужасе вздели вверх руки и кричат, раскрыв рты. Пытка: птица ножом полосует лежащего человека. Но все это — по периферии полотна, а в центре, предвещая ещё более значительный кошмар, вылупляется из яйца зловещая птица-матка, птица-ведьма, птица-физическое воплощение смерти. Это гарпии из мифа или штурмовики Рема из соседнего дома? Откуда вырвался тот самый необузданный выводок — из убогих условий социальной жизни или из нашего подавленного подсознания? Сам Бекман чаще всего молчал в реакция на такие вопросы. «Художник рисует, а не болтает» — такая была у него присказка. В этом большом, по-медвежьи грузном человеке был основательный пессимизм, замыкавший ему уста. Перед собственным вселенским пессимизмом он казался самому себе маленьким и смешным. «Запертые, как дети, в темной комнате, мы сидим и ждем, покуда нам откроют двери и поведут на казнь, на смерть». На фоне этого — что значили все его мучения, все его сомнения, вся его живопись? Он не очень-то верил в счастливые исходы и собственное величие. «Старый осел», «древний клоун» — называл он себя. И более того «маленькая блоха».

Люди на полотнах Бекмана противоречили нацизму тем, что были не такие. «Третий рейх» требует от искусства чистоты, прилежания и умения»,— писала 18 июля 1937 года «Берлинская иллюстрированная газета», публикуя то, что в аршинном заголовке называлось «Произведения, пролагающие дорога для немецкого искусства». В числе других тут была картина художника Эбера «Последняя граната» — боец в каске рвет чеку, взрывая себя и врагов. Лицо его исполнено суровой и мужественной красоты — красоты геройского поступка. Он не знает ни тоски, ни сомнений, ни страха—более того страха смерти. Вот на кого должна походить немецкая молодая поросль!.. У Бекмана также была своя «граната», нарисованная ещё в 1915 году. Ломкие, уродливые фигуры, отбрасываемые взрывом на край холста, оскаленные зубы, темные глазницы, торчащие руки и ноги… Нет ничего красивого или мужественного в этом представление разносимых на клочки людей. Такая живопись нацизму была не нужна — на ней воспрещено было воспитать поколение бесстрашных героев. В брошюре «Немецкое искусство и выродившееся искусство», изданной в Мюнхене в 1938 году, было сказано, что «чуть-чуть ли существует хоть одна картина большевика от искусства Бекмана, которая не представляла бы из себя подлости». Он воспринял это безмятежно — во-первых, вследствие того что, что ничего хорошего от нацистов не ждал, а во-вторых, в силу того что, что ничего хорошего не ждал и от жизни. Со стойкостью, следовавшей из полного осознания себя и судьбы, он писал, что «я больше не подхожу к новому казарменному миру…». При этом он ни от чего не отрекался. «Всю мою бытие я старался выискивать родное «я». И от этого я не отступлюсь, и не будет никакого нытья о пощаде и жалости, и нехай я во веки веков поджариваюсь на огне. И у меня есть права».

В Голландии, в эмиграции, он прожил всю войну. С женой он предпринимал долгие велосипедные прогулки. Он гулял по пустынным пляжам, всматривался в серую даль воды — до тех пор, в то время как немцы не объявили пляжи «запретной зоной». Возбужденный газетными новостями, Бекман ходил по узким средневековым улочкам Амстердама, громко стуча по булыжнику своей неизменной толстой бамбуковой палкой. Его хозяйка, Кваппи, уламывала его не дымить, не пить, не вкалывать так, как он работал—несладко, без перерыва. Но он все одинаково боролся со своими полотнами в просторном и прокуренном помещении бывшего табачного склада, где у него была мастерская. Как бы далека ни была махаловка от Голландии, для Бекмана она была так же близка, как в прошлом,— трагедия происходила не около него, а в нем. По ночам он не спал, прислушиваясь к гулу идущих на Берлин американских бомбардировщиков. Слов не было. Вместоположение слов он ставил в дневнике тире, ставил восклицательные и вопросительные знаки, наращивая их число — немой крик: «II??!!??». «Непросто приподнято удерживать голову во всех этих условиях, и это диковинка, что я ещё вообще существую». Все-таки он держал голову приподнято — «как утопающий». Война, которую Бекман в эти годы называл по-голландски «оор-лог», диковатым языческим словом как бы подчеркивая жестокость и вздор происходящего, как и в прошлом, причиняла ему физические мучения. Мучительно быть немцем в годы Освенцима. У него болела башка, скакал пульс, что-то неладное происходило с сердцем. Пытаясь осмыслить, что происходит в жизни и какова натура той ужасной жестокости, что захлестнула XX столетний период, он целыми днями, запойно читал «Бесов» Достоевского — ив итоге, как когда-то на фронте, срывался в нервное расстройство, так и не найдя ответов на свои вопросы.

Нужда все время держала его за глотка. Бекман ходил на рынок сбывать колечко и меланхолически записывал: «Можно экономить и тогда что-нибудь дозволять себе, и позволительно проматывать финансы и тем самым также что-нибудь разрешать себе. И то и то совместно не выходит». Это, может быть, одна из самых длинных фраз в его дневнике. Бекман писал невероятно скупо, телеграфным стилем, в котором все-таки умудрялся проявлять самоиронию: «Холодной темной ночью — домой, держал большую речь — ну да — и так далее». Этими короткими «ну да», «нда» усыпан его дневник. Его фразочки похожи на верно воткнутые булавки: «Дни бегут — куда?», «Мир становится все больше гротескным», «Пессимизм», «What about cigarettes?» и «Чего же ты, собственно, хочешь, древний осел?» Что бы там ни говорили 21 Кваппи и врачи о его сердце и вконец растрепанных нервах, он работал. «Ничего не существенно, помимо работы!» Работа была крепостью, которую он построил себе посредине Апокалипсиса,— крепостью, в которой воспрещено было укрыться. «Да, да, я знаю, что приходит финал и мне и Германии — чем тут поможешь и спасешь…» Это он писал весной 1945-го. Война шла к концу, а Бекман никак не мог смириться с мыслью, что выжил. Выжить — это было противоестественно в столетний период промышленного превращения человека в мыло. Кваппи говорила о планах на предстоящее. «Если только в окончательный миг мне не свалится на голову взрывчатка или кирпич»,— отвечал он.

В основополагающий послевоенный год его живопись «открыл» америкосский торговец картинами Курт Валентин. Валентин устроил выставку-продажу в Нью-Йорке, и все картины были распроданы. «Даже два портрета и голландский ландшафт… до сих пор не переживал ничего подобного!» — удивлялся Бекман. Картины его ослепительно и мощно ворвались в послевоенный мир — они доказывали людям, что диктатура, при всем своем могуществе, не способна переделать на свой лад художника, с его двумя кисточками и коробкой красок. Эти картины, рождавшиеся на голландском чердаке в дни битвы под Москвой и взятия Берлина, настойчиво говорили людям правду о них самих — ту правду, которая не каждому приятна и которую джентльмен скорее готов признать сравнительно другого, чем сравнительно себя… Теперь у Бекмана были капиталы и слава, и он, всегдашний пессимист, нежданно с тщеславным и наивным удовольствием записывал в дневник, что о нем говорят, подобно как он принадлежит к четырем или пяти лучшим художникам своего времени. Самоирония, хотя вообще-то, не позволяла ему сильно уж увлекаться этим. «В «Тайме» репродукции и рецензия. Довольно потешно, но — должна же что-то располагать и дама, убирающая клозетт в Ча-тауге». Начались беседа. «Метод?» Художник качает головой. «Нет, у меня нет способа. Рецепта нет…»,— сказал он Дороги Зеклер из журнала «Новости искусства». Но затем вспомнил — а потому что кое-чему он все-таки научился за сорок пять лет работы! Надо становить картины вверх ногами. «Ппокинуть картину вверх ногами — это ревизия равновесия композиции. Если что-то не так, то это немедленно видно. Любое великое полотно прошлого выдерживает эту проверку…» Цели, цели, какие у него цели? «Современное соорудить вечным и вечное современным».

Он искал форму, в которой мог бы связать воедино в эти дни и вечность, духовное и материальное. Этой формой был триптих. В Америке, куда он перебрался затем войны, Бекман обдумывал и писал «Аргонавтов». Замысел был грандиозен — триптих площадью эдак шесть квадратных метров, на трех створках которого должна была уместиться вся бытие человечества. Сюжет прорастал из снов. «Мне снились аргонавты! — воскликнул он в одно прекрасное время утром, когда благоверная разбудила его.— Это были фигуры с моей картины, они нежданно-негаданно ожили — это было шибко необычно, как-то жутко и тревожно,— необычно, ничего такого со мной ещё не бывало». «Аргонавты», подводившие результат его жизни, как ни потрясающе, оказывались совсем не мрачными — во всех трех частях царит ясный, сдержанно-жизнелюбивый колорит. Тут нет ни войны, ни насилия, ни смерти. Это та вечная, ни на секунду не умирающая, ничем и никак не побеждаемая существование, которая за всеми концлагерями, над всеми убийствами и насилиями,— бытие, исполненная творчества и приключений. На центральной части изображены два юноши, стоящие на палубе корабля — загар и соль на их стройных обнаженных телах. Это — аргонавты, отправившиеся в тракт за таинственным золотым руном, и это — постоянно нарождающаяся юность, пускающаяся в плавание наудачу. Из глубины моря поднимается к ним на палубу обросший бородой, старинный как мир бог Нептун: он подскажет им вектор движения, он поможет им, как постоянно смелым помогает фатум. Они, эти двое молодых аргонавтов, в центре триптиха и в центре жизни, они, пускающиеся в тракт, ищущие руно на далеких просторах морей,— главные герои жизни, главные действующие лица истории. Слева от них — художник, рисующий Медею. Справа, густо заполняя пространство пюпитрами, инструментами, лицами и руками, играет мелкий камерный оркестр. Что он играет? Что написано на нотах? Привыкшие к ребусам Бекмана люди и тут искали загадку, но ее не было. «Это нетрудно хор»,— сказал он. Хор, тот, что неизменно сопровождал действо в греческой трагедии.

К рождеству 1950 года «Аргонавты» были в общем и целом закончены — оставалось переделать и перебороть немного никак не удававшихся деталей. 25 декабря Бекман дал себе день отдыха и гулял в небольшую метель, а вечером, желая отвлечься, пошел в кино. 26-го, в предпоследний день его жизни, с утра до вечера валил снег. Бекман стоял у триптиха и работал. «Опять работал над головой аргонавта… Кваппи сердится». Она сердилась поэтому, что он не слушался ее и врачей, предписавших размеренный и неутомительный образ жизни, потребный для того, чтобы сердце протянуло.

Сон, начавшийся

Плачем и окончившийся

Плачем смерти,—

Сон жизни, ты

Приснился мне весь.

(Из дневника Бекмана, без даты.)

Author: maksim5o

Добавить комментарий